— Да, — ответила Этель, — утром он умер. Что-то в три часа его не стало. Отчего — не знаю. Гитель говорить, что от крупа. Сегодня уже пойду своего проведать. Не верю, чтобы из моего вышел толк.
Она смахнула слезу и, тоже напуганная, мрачно прибавила:
— Не могла уговорить мужа, чтобы я перестала рожать. Видно Богу нужен был еще один мученик. Но теперь, Ита, это уже в последний раз. Я себя искалечу, искалечу раз навсегда, чтобы перестать быть убийцей своих детей. Не могу я больше. И сделаю это, хотя бы мне пришлось развестись с ним.
Ита молча пошла во двор. Потом обернулась к Этель и серьезно спросила у нее, глядя в упор:
— Разве, Этель, в самом деле, нет средства, чтобы люди так не мучились? Ничем им нельзя помочь, — решительно ничем? Подумайте, Этель, ни одного средства, так-таки ни одного?
Она сама не понимала, что говорила от волнения. Она чувствовала только, что теперь в ней билось большое страдание, и это требовало хоть вопроса, чтобы не задавило в ней человека.
— Непременно себя искалечу, — не поняв ее, ответила Этель, — вы это увидите, Ита. Завтра я пойду к Миндель.
Ита стала уже подниматься по лестнице, как вдруг Этель остановила ее и сказала:
— Совсем я забыла передать вам. Михель целый час уже ждет вас у лавочницы. Смотрите, не медлите. Кажется, он страшно сердит на вас.
— А-а, — произнесла Ита рассеянно, — Михель меня ждет.
И со скверным чувством поднялась к себе.
Но скверное чувство это не относилось к Михелю, а было недоброе настроение, которое только что установилось в ней, как устанавливается тень, неощутимо, но резко и отчетливо.
Вести с окраин становились с каждым днем все тревожнее. Ита ежедневно от той или другой кормилицы узнавала о новой смерти и напрягала все силы, чтобы не пасть духом. Опять образовался промежуток безразличных дней с однообразными заботами и привычными интересами, и подозрительное спокойствие это длилось все время, пока из окраин не было дурных вестей. Но в один день вдруг все переменилось. Точно кто взял и отвел какую-то преграду, и поджидавшее злое и скверное, давно готовое ринуться разом, хлынуло неудержимым потоком. Собственно зло началось еще со смерти ребенка Гитель, павшего первой жертвой весенней эпидемии. Хотя шли разнородные слухи о кончине мальчика, но в действительности он умер от крупа, и в этом сезоне он как бы первый подал сигнал своим сотоварищам, разбросанным по окраинам, начать собираться в путь. Но так как в течение последовавших дней болезнь нигде не проявлялась, то население постепенно начало успокаиваться. Внезапно смерть объявилась одновременно в нескольких концах, унесла несколько детей, опять прекратилась на некоторое время и потом, точно вскормленная всяческими нечистотами бедноты, созрев на теплом солнце, обласканная и обогретая весной, правильно, и уже больше не уклоняясь, начала распространяться во все стороны. Она шла, точно заблудившаяся странница, из дома в дом, из комнаты в комнату, где водворялась на короткое время, — быстро убивала и передвигалась дальше, оставляя за собой длинную ленту мертвых тел, которые едва успевали убирать. В окраине же устанавливалась та суетливая и лихорадочная жизнь, какая бывает во время эпидемии, когда каждый старается уберечь свое родное и кровное. На выкормков не обращали ни малейшего внимания и их десятками тащили с утра до вечера на кладбище, и, сейчас же забытые после смерти, они незаметно исчезали навсегда из этого сурового и неприветливого для них мира, где с первого момента жизни у них отнимали право на мать, на ласку, на хлеб. Они умирали обессиленные и истощенные и, борясь с болезнью, оставленные без ухода где-нибудь в грязном углу жалкой коморки, становились добычей паразитов, сотен мух, въедавшихся им в глаза, в ноздри, и разлагались, еще не успев испустить дыхание. Во всех этих домах нищеты и невольных преступлений с утра до ночи и с ночи до утра беспрестанно неслись звуки жалоб и хрипения, сопровождаемые наивысшим напряжением детских мышц, за которым следовали конвульсии и агония. После припадка они лежали, покрытые торжествовавшими тучами мух, ненужные и мешавшие всем, и искренние слезы их матерей, разбросанных по городу подле чужих детей, имевших иную привилегию и счастье, часто, почти всегда, не сопровождали их в вечное жилище. Развращенные, жалкие, забитые, они, под кнутом нищеты, украв молоко у своих детей, крали дальше и последнее, не имея возможности поступить иначе. И смерть, не встречая на своем пути матери, торжествовала и, распахнув широко крылья свои, с угрозой повисла над детским царством.
В одно утро Гайне, распеленав хозяйского ребенка, шумно забавляла его. Она бросалась на него с размаха и припав к его жирной шейке, громко лаяла на него и щекотала поцелуями. Мальчик заливался от хохота, рвал ее за волосы, и Ита, забыв обо всем на свете, наслаждалась его счастьем. Вдруг отворилась дверь, и громкие незнакомые шаги с особенным пристукиванием раздались в комнате. Ита быстро и с безотчетным беспокойством обернулась и увидела пред собой неизвестную ей женщину.
— Здравствуйте, — произнесла та равнодушным голосом, оглядывая комнату, — я принесла вам скверную новость. Пугаться только еще незачем.
Ита сделала к ней шаг, пристально всмотрелась ей в лицо и спросила дрожащим голосом:
— Что случилось? Я вас совсем не знаю.
Она стояла без кровинки в лице и чувствовала, как у нее тихо дрожали ноги. Мальчик поднял крик, и лицо его, только что безмерно радостное, выражало теперь полное недовольство жизнью. Гайне машинально взяла его на руки и дала ему грудь, чтобы он перестал мешать.